Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ведь немцы за это вешают, убивают. А дворы жгут, облив керосином… Но я сделаю все, что ты просишь. Раз надо, так надо. Только в следующий раз поостерегись ко мне в дом приходить, старшой у меня в партизанах, а младшенький-то, Николаша, стакнулся со старостой, вместях самогонку пьют. Каб не выдал. И сегодня вот тоже куда-то подался: то ли к бабе, то ли в набег с полицаями. Любит страху нагнать, показать свою власть…
— Хорошо. Я учту. Немцев много в селе?
— Нет. Немного. Они сейчас все на строительстве. Оборону готовят. Гоняют и нас на работу: рвы, окопы копать, бункера. Лес пилить на завалы. А после нас выгонят километров за сорок. А здесь уже будет запретная зона, одни только немцы… Так мне Николаша сказал. Он-то знает…
— Ясно…
Под окнами кто-то прошел, проскрипев по сугробам валенками. Громко брякнул щеколдой. Елена Кузьминична так и застыла на месте. Она приложила палец к губам, схватила свой теплый платок, лоскутное одеяло с постели, кусок хлеба и сало, все сунула Лиде в руки, показала на дверь и наверх, на чердак.
— Торопись, я открою…
Они вместе шагнули за дверь. Елена Кузьминична, как бы невзначай, уронила корыто, опрокинула его еще на бок, за ним и ведро, пока Лида лезла по лесенке вверх, а там осторожно зарылась в трухлявое сено.
— Ну-у, спи-ишь? — пришедший пьяно ругнулся за дверью, затопал ногами, сбивая налипший на валенки снег. Потом чертыхнулся, повернувшись, оттесняя кого-то другого, вошедшего за ним следом в сени.
И женщина, обмерев, отступила назад, слабо ойкнув, всплеснула безнадежно руками.
— Ой, вы двое! Сынки… Николаша! Да зачем же вы вместе? Да в этакий час?..
— Тебя не спросили! — отозвался все тот же молодой пьяный голос.
А второй человек виновато вздохнул:
— Ничего, мать, иди! Мы нечаянно с ним… столкнулись. Одни-то скорей без тебя разберемся… — Он дышал тяжело, запаленно, все постукивал валенком о валенок. Наморозившись на ветру, ледяные полы овчинного полушубка, цепляясь за что-то, издавали сухой металлический звук.
— Трофимушка… Да чего же в сенях-то, здесь ведь холодно, вьюжно…
— А нечего ему делать в избе! — сказал младший, а старший опять попросил:
— Ладно, мать, без свидетелев… Так сподручней, иди!
Елена Кузьминична, всхлипывая, ушла в избу.
Эти двое остались в сенях. Наверно, стояли друг против друга, притихнув. Лиде не было видно, она затаилась, чтобы и дыхания ее никто не услышал, слабо дрогла под лоскутным, изношенным одеялом — в избе-то с мороза отогреть руки-ноги еще не успела.
— Ну, чего тебе? Что пришел? — спросил младший, трезвея.
— Не к тебе пришел. К матери, повидаться.
Николай глухо выругался.
— Небось жрать в лесу нечего, вот и приперся.
— Ну и это, конечно. Хлеба, сальца, махорочки взять. От еды и тепла совершенно отвыкли…
— А кто ж тебе виноват? Сиди дома…
— Кто-кто! Не знаешь, что ль? Немцы…
— А чего тебе немцы сделали, что ты бегаешь от них, ровно заяц? Небось пальцем не тронут.
Тот, старший, Трофим, наверное, был жестоко простужен, он закашлялся бьющим в уши надсадным, сухим кашлем. Отдышавшись, сказал немного скрипуче:
— Полно шутки шутить, Николай! Ты с луны, что ль, свалился? Мало ль наших убили?
— Убивают одних коммунистов, а тебе-то чего?
— Что ты брешешь, сопляк! — рассердился пришедший. — А Подгузов старик? А Аксютка Полунина? А мальчонка на Яблонном? Они что, коммунисты? Да если и коммунисты, что же им теперь погибать на родной-то земле?
— Надо было новым властям подчиняться, а не выпендриваться. Хоть тот же Подгузов. А то ишь… все за Красную Армию да за Советы…
— А ты против Советов? Ох, смотри, Николай, ошибешься… Пожалеешь, да будет поздно, — сказал тихо Трофим. — Как погоним фашистов, тебе вместе с ними каюк.
— Не погоните… — усмехнулся презрительно младший. — Кишка тонка, чтобы гнать. Так, померзнете, поголодаете — и придете с повинной. Ишь какие погонычи! Тоже мне… Ваша власть до весны. А весной — у них танки. Рванут — и в Москве.
— Они были уже у Москвы. А теперь видишь где.
Они замолчали. Николай с тоскою вздохнул.
— Нет, Трофим, — отозвался он. — Я решил. Я иду в полицаи. Мне коровку дадут, земельный надел…
Старший сухо закашлялся, в его легких ходили тяжелые и свистящие хрипы.
— Ну, уж если коровка… — сказал он наконец, — то продайся, продайся! Но только запомни, судьба всех предателей одинакова: все утрачивать до конца. И чины, что получены, и тот сладкий кусок. Все, что дали враги. А останется только позор. Народ, он тебе ничего не простит…
— Хватит! Будя! — с угрозой сказал Николай. — Стращай, да не очень. Я, ты знаешь, не из пужливых. Меня на хапок не возьмешь. Сам прищучить могу… И вообще… ты со мною потише…
Трофим встал с сундука, запахнул полушубок, тронул пальцем щеколду. Сказал тихо:
— Ну, что ж… Хорошо же, браточек, запомни! Пугать я тебя не хочу и не буду. А только заплатишь за все. Своей собственной кровью… И вообще… Будь ты проклят, подонок!
И он, хлопнув дверью, сбежал по ступенькам крыльца, постоял, размышляя, потом, скрипя валенками по снегу, пошел — один — в ночь, в пургу, без махорки, без хлеба, не согревшийся возле печки, больной, даже с матерью не простившись, слова ей не сказав. Чуть визжащие звуки шагов его вскоре стихли вдали.
Николай еще долго стоял в сенях, думал что-то растерянно, напряженно, потом выдохнул, не разжимая зубов: «Н-ну, г-гляди! Береги-ись!» — и пошел в избу, там грохнул какой-то железиной об пол, закричал и затопал ногами. А Елена Кузьминична плакала, причитала.
Лида долго ждала, когда в доме уснут. Но там не уснули.
Почти до рассвета Николай, грузно шаркая, все ходил по избе, все бубнил злобным голосом, выходил опять в сени и подолгу стоял у наружных дверей, но не открывал их, а лишь только к чему-то прислушивался. Может быть, не хотел, чтобы мать потихоньку снабдила Трофима продуктами и куревом, а может, боялся подосланных партизан. Возвращался и снова топтался по комнате. Так что Лида в назначенный час не пришла на условленное место, опоздала. А придя, увидела лишь желтые выбросы газа и дыма, вдруг вставшие на тропе. И упала лицом в мерзлый снег. Почти целые сутки она пряталась в занесенной сугробом воронке, рядом с трупом убитого немца. Его руки торчали из снега, одна целая, стиснутая в кулак, а другая обрубленная осколком. Эта белая на изломе, уже обескровленная, оледенелая кость, вылезающая у убитого из рукава, оказалась у Лиды